Новый Иерусалим


Города возникают в древности из соображений защиты от врагов – животных и людей. Стены ограничивают небольшое внутреннее пространство города и вновь (после пещеры) приучают людей жить в тесном соседстве. Дома начинают расти вверх. Изобретение пороха кладет предел этой логике, но инерция тесного общежития сохраняется, города вырастают за границами прежних оборонительных сооружений, превращенных в бульвары. Теснота застройки не исчезает, хотя несколько уменьшается. Одновременно возрастает роль того, что некогда было всем городом, а теперь становится городским центром. Будучи в принципе уже не ограниченным стеной, то есть пространством, он сохраняет свою ограниченность временем, то есть его экономией; здания в центре продолжают расти вверх. Отныне силой, движущей людей к тесному общежитию, становится общение. Город превращается в место не столько торговли вещами, сколько обмена информацией, распространения знаний, встреч с учителями и поиска партнеров. До поры до времени внутри города нет врагов, враги – за пределами города. Сакраментальный «образ врага» как стержень идеологии и цивилизации имеет пространственное происхождение и судьбу.

Второй после пороха удар по этой ограниченности городов в пространстве наносит электричество и электроника – телеграф, телефон, телевизор и компьютер с Интернетом.

Отныне коммуникативные функции города начинают уходить в прошлое точно так же, как некогда ушли функции оборонительные. Напротив, как раз оборонительные задачи толкают теперь к дисперсному рассредоточению людей по поверхности Земли. Атомная бомба наносит удар не столько по какому-то конкретному городу, вроде Нагасаки, сколько по самой идее города как пространственной концентрации населения.

Пространство девальвируется, но время сохраняет свою формообразующую силу. При этом само время изменяет свой смысл – это уже не столько время поездки из дома на работу или в церковь, сколько время истории, которое наделяет все возникшее во времени некоторой исторической уникальностью, неповторимостью. Время становится создателем уникальности. А уникальность постепенно становится ценностью на фоне массового производства и массовой культуры.

Уникальность мест, в противоположность однородности пространства, позволяет говорить о двух принципиально разных видах воображения. Распространенный сегодня тип воображения – мышление схемами, то есть пространственными фигурами и таблицами, разделяющими всякие феномены и виды бытия и соединяющие их путями и каналами связи. Совершенно иной тип воображения – хранение впечатлений от мест и событий в их неповторимости и органической целостности. Это – сентиментальная память родных мест, впечатлений детства и запомнившихся событий. История развития и взаимодействия этих двух путей воображения еще не написана, но она просвечивает сквозь все факты культуры и философские концепции. Родной дом и Мировой город выступают полюсами этого воображения и создают напряженность, которая гонит людей с насиженных мест в Москву, Париж и Нью-Йорк.

Эта призрачная погоня за возможностями уничтожается, однако, стереотипностью массовой культуры. Куда бы вы ни приехали, вы обнаруживаете повсюду одни и те же автомобили, магазины, газеты, галереи, музеи и т.п. Урбанистическое пространство сжимается ограниченностью своих смысловых ресурсов и скоростью их повсеместного внедрения. В этом видят главную опасность противники глобализации. Она уничтожает пространство свободы.

Собственно, всё массовое и есть способ уничтожения пространства. Поэтому формирование уникальных объектов оказывается косвенным способом расширения пространственных ресурсов. Это расширение пространственных ресурсов человечества через уважение к порожденным историей уникальным объектам уже постепенно становится, и, как мне кажется, вскоре станет важным аргументом в выборе форм расселения людей в новом тысячелетии.

Суть дела в том, что расширение пространственных ресурсов через культ уникальных объектов полностью противоположно расширению пространства обитания путем пространствнной же экспансии. История пространственной экспансии начинается с распространения гомо сапиенс по поверхности Земли в палеолите, проходит фазы великих переселений народов, колонизации и имперских завоеваний античности и нового времени, и, наконец, упирается в проблемы космической экспансии в середине 20-го века.

Эта пространственная экспансия выражает, с одной стороны, необходимость обретения места для увеличивающейся популяции людей. А с другой стороны, – стремление к свободе, как в пространстве, так и во времени. Колонизация Америки европейцами была одновременнно открытием Нового света и открытием нового исторического мира свободы, демократического государства. Американская революция была первым опытом строительства такой демократии и последним, наверное, удавшимся актом пространственной экспансии в пределах земной поверхности. С открытия Колумба начинается отсчет новой эры – эры глобальной цивилизации, для которой расширение пространства обитания в принципе не бесконечно, оно ограничено площадью земной поверхности. Попытка выйти в космос и тем сохранить тенденцию пространственной экспансии человечества легко объяснима духовной инерцией. Но при внимательном рассмотрении возникает сомнение в ее смысловой осуществимости. Расширение пространства обитания на иных планетах Вселенной парадоксальным образом не меняет исходной ограниченности глобальной цивилизации как пространственного феномена. Во всяком случае, в настоящее время такая перспектива кажется тупиковой. Космический тупик был обнаружен в сфере самой дерзкой мечты о пространственной экспансии.

Но вернемся к городу. Глобализация означает стирание граней между городом и деревней, о котором на самом деле не так уж долго говорили большевики. Но теперь это фактически свершилось без большевиков. Живя в глухом латвийском лесу, я не чувствую принципиальной разницы в условиях своего существования от условий жизни моего приятеля, обитающего в центре Нью-Йорка. Разве что у меня меньше шансов повстречать агента Аль Каеды и больше шансов увидеть живого кабана.

Но это стирание различий между городом и деревней сохраняет принцип ограниченности – то есть принцип города. Город – то, что ограничено, теперь – земной шар, вся планета.

Это не значит, что все леса вскоре заасфальтируют, а через океаны перебросят мосты. Отнюдь нет. Природа и даже оставшиеся еще на Земле участки дикой природы будут сохранены. Но весь Земной шар в качестве нового Города становится уникальным, то есть историческим феноменом, и все, что на нем находится, оказывается не стандарным и физическим, а уникальным и историческим. Остается только осознать этот факт и с неизбежностью, как мне кажется, очевидной сделать его предметом культа. Культ Земли покоится не только на ее органике, в соотвествии с идеями Лавлока, но и на факте ее историко-культурной уникальности. Житель Земли теперь понемногу начинает ощущать себя жителем Иерусалима, Рима, Афин, Москвы, Санкт-Петербурга как уникальных мест, ставших средоточием исторических реликвий и воплощением человеческой памяти. Ранее изолированные друг от друга, эти пространства, заповедники памяти понемногу слились в информационном и культурном поле и преобразовались в нем в пространство нового глобального, экуменического воображения.

Понемногу должна исчезнуть противоположность не только между городом и деревней, цивилизацией и природой, цивилизацией и культурой (!), но и между полюсами структурного ориентирования – между центром и периферией. Если это предположение, хоть в какой-то степени верно, мы должны признать, что оно неизбежно вызовет переориентацию всех аксиом архитектурного мышления. Девальвация пространственных оппозиций как следствие универсальной замкнутости Бытия и должна привести не только к изменению способов смысловой (архитектурной) артикуляции пространства, но и всех сопряженных с такой артикуляцией традиционных различий, в частности, различий между цивилизацией и варварством. Откуда откроются, возможно, и новые перспективы для тотальной толеранстности и новой этики.

В этом смысле трансформация глобальной цивилизации ставит перед людьми задачу переосмысления самой идеи свободы, принесенной в человечество христианством. Христианство свободно в смысле уничтожения границ и ограниченности национальных культур и социальной сегрегации. Оно опирается на ранее не существовавшую точку – индивидуальную человеческую свободу, свободу выбора ценностей существования. Одновременно христианство уравновешивает принцип индивидуальной свободы принципом любви к другому (ближнему и дальнему). Любовь, с одной стороны, и индивидуальная свобода, с другой, создали совершенно новую напряженность, которая определяет драматизм современной жизни, и этот драматизм индивидуальности и любви постепенно должен вытеснить старую оппозицию центра и периферии.

Происходит это, однако, не просто. До сих пор старая концепция свободы, сопряженная с экспансией и бегством, оборачивается бегством от той новой свободы, которую принесло христианство, и возвращает людей в архаическую ситуацию племенной и социальной сегрегации.

Спрашивается, какие силы способны изменить эту инертность? И, более узко, какова роль архитектуры и проектирования в этом процессе?

Это непростой вопрос. Ответы на него предполагают способность к утопическому воображению, к новой утопии. То есть здесь открывается перспектива переосмысления самой идеи утопичности.

Прежние утопии строились на том, что место идеального общежития, место разрешения неразрешимых исторических противоречий находилось где-то вне обитаемого пространства, на острове блаженных. То есть, в мире ином. Новая утопия должна строиться только в реальной обжитой среде и – более того – именно ее историческая укорененность в определенном месте и должна была бы стать новой основой самой утопичности.

Самое важное при этом, что место утопического воображение более не изымается из исторического контекста, как это было в прежних утопиях. Новое утопическое воображение призвано мыслить идеальное существование в историческом контексте, и индивидуальность каждого места оказывается уникальностью его исторической судьбы. Время становится насквозь пропитано исторической событийностью, оно перестает быть идеальным временем законодательного проектирования, превращается в некое подобие ландшафта с его историческим и экологическим своеобразием. «У-топия», то есть «вне-местность», «без-местность», перестает быть типологически определяющим свойством утопического проекта, как и вневременность, изъятость из исторического потока. Мы сохраняем для такого воображения термин «утопия» только потому, что это все же сфера воображения, а не реальности и представления, воображаемый мир, который в отличие от реальности наделяется свободой к трансформациям и изменениям.

Понятие свободы немыслимо вне действительности воображения, и новая утопия, как и прежняя, остается погруженной в воображение именно вследствие своей приверженности к идеалам свободы.

Таким образом, если прежние утопии строили идеальный воображаемый мир путем отказа от исторической и топографической реальности, то новая утопия должна, напротив, привязываться именно к этим реалиям и в них и через них восстанавливать искомый идеал.

Но это и есть собственно путь архитектурного проектирования, во многом противоположный техническому проектированию и дизайну. Рожденный промышленностью дизайн не знает принципа исторической непрерывности материальной среды, он строит свой мир из реальных возможностей, но в абстрактном пространстве новых форм и механизмов он буквально инновационен. Он создает новый мир. В какой-то мере архитектура часто действовала точно так же, но, тем не менее, именно в архитектуре проектная идея по необходимости сплавлялась с преднаходимыми историческими и топографическими обстоятельствами.

Архитектурное проектирование не столько создает «новый мир», сколько преобразует имеющийся, в каком-то направлении расширяя его потенции и в то же время опираясь на его ресурсы. Эти ресурсы, как правило, уникально своеобразны, каждое место имеет своего «гения», и этот «гений места» выступает в проектном архитектурном воображении в качестве силы, не уступающей в творческой мощи человеческим планам и мечтам.

В этой связи новое утопическое проектирование должно по-новому мыслить соотношение типологически универсального (функционального или стилевого) и уникального. На заре развития архитектура не знала ни типового, ни полистилистики – типы и стиль были едиными в данной местности. С расширением коммуникативного опыта это положение изменилось. Типы и стили стали проникать повсеместно, вызывая к жизни гибриды и осуществляя культурную экспансию. Прежнее архитектурное проектирование, как правило, исходило из стремления к экспансии типа здания (больница, универмаг, стадион) или стиля (классицизм, готика, конструктивизм, постмодернизм). Это превращало те или иные места в «современные». Иными словами, архитектурное проектирование распространяло стереотипы передовых городов в провинцию и тем самым по-своему реализовало стремление к сближению центра и периферии, снятию их противоположности.

Разумеется, это требовало известной поляризации центра и периферии, оставляя вопрос об источниках инновации проектирования в самих центрах открытым. Законодателями стиля становились Париж, Нью-Йорк, Санкт-Петербург, Москва, к которым подтягивалась архитектурная провинция. Но чем определялась инновационная мысль проектировщиков в самих этих центрах? Центральная инновация обычно опиралась на экстралокальные ценности. Она осуществляла собственно пространственную и формальную (порой именно «космическую», как в супрематизме) трансценденцию. Вероятно, эта проектная трансценденция не может исчезнуть из проектно-утопического воображения, однако ее источники могут при этом принимать разные формы и направленность. Одна из форм такой трансценденции – известная нам из Ренессанса. Это – восстановление старых форм в обновленном виде. Другой тип – индивидуальная проектная физиогномика, определяющаяся личными пристрастиями проектировщика.

Но наряду с этими инновационными формами в каждом проекте есть элемент развития местных тенденций и исторически сложившихся форм. Последние в новом утопическом мышлении начинают играть ведущую роль, и это изменение акцентов кажется мне самым важным событием нового утопизма.

Итак, в новой утопии акцент делается не на абсолютной и завершенной новизне, экстемпоральной гармонии нового порядка, а на соотношении трех видов формальных инициатив – универсальной, или глобальной, местной, или локальной, и гибридных конструкций, в которых универсальные и местные инициативы привиты или оплодотворены экзотическими, то есть заимствованными из других мест формальными идеями. Эти три составляющие лежат в основе некоторого проекта, который мы называем, за неимением лучшего и в угоду традиции, «утопией», то есть проектом мыслимо возможного состояния некоторого конкретного места в более или менее обозримом будущем. Почему же все-таки утопия, а не проект? Прежде всего, потому, что в проекте мы обычно имеем заказчика, который нуждается во вполне определенном продукте, платит за него деньги и не склонен искать в нем какие-то высшие культурные символы. Заказчик платит архитектору за наилучшее решение его, заказчика, проблем. В утопии же мы имеем дело с индивидуальным проектным видением проектировщика, в котором этот архитектор выражает свое мировоззрение и осуществляет свой культурно-исторический акт имманентной трансценденции. А именно, он синтезирует универсальные и локальные ценности и формы и осуществляет некий вид планетарной коммуникации, синтезируя несколько иных местных (экзотических) идей и форм.

Этот акт имеет для архитектора значение культурного действия, символического утверждения и мифологического полагания. Он ориентирован как на местное сообщество, дух и ценности которого (правда, взятые в исторической динамике, как бы ознаменовывающие момент проектирования) выражены в проекте, но и на всё мировое сообщество, для которого этот проект оказывается своего рода посланием, знаком, жестом. «Здесь и теперь» такого утопического акта становятся экстемпоральным вкладом в пространственную организацию планеты, и в этом смысле роль такого вклада приближается к утопическому проекту прошлого, как образец, но – в отличие от прошлых утопий – не рекомендуемый для других, а сохраняющий смысл в своих и только в своих пределах.

То, что для этого места может стать (при стечении благоприятных обстоятельств) реализованным проектом, для других мест останется утопией, то есть недостижимым для них, но присутствующим рядом образцов идеального решения триединой задачи синтеза локальности, универсальности и гибридно-коммуникационного высказывания.

По сути дела, всякий значимый проект всегда выполнял эти функции, и весь вопрос в том, что в большинстве случаев стремление к имитации и стандартизации совершенно стирали значения локальности (сводя их к привязке к местным обстоятельствам) и гибридной коммуникации. Что же касается универсальных и глобальных смысловых частей спектра, то они точно так же стирались в тиражировании стандартных типовых проектов и решений.

Новая утопичность и уникальность этой утопичности, что мы теперь подчеркиванием как необходимое свойство каждого проекта, есть не просто синтез этих трех линий, но и высвечивание каждого из его компонентов как символически значимого в планетарном масштабе. Такое замыкание проекта на самого себя и в то же время высвечивание его структуры для всего человечества есть утопическая интенция, означающая лишь МЕСТО такой проектной утопии в идеальном процессе планетарного смыслопорождения.

Здесь всего ярче и проявляется утопичность замысла. Утопичность в данном случае есть именно придание КАЖДОМУ проектном акту такого универсального и в то же время принципиально локального смысла.

Проще говоря, мы имеем в виду норму проектного мышления и воображения, в соответствии с которой любой проектный акт на планете рассматривается как центральный. Мы имеем в виду такое положение дел, когда не только здание, расположенное на месте нью-йоркских «близнецов», оказывается героем всех новостных программ, но любой проект имел бы равновеликое культурно-символическое значение.

Конечно, тут немедленно последует возражение, касающееся необходимой селективности мировых новостей и вообще жесткого отбора глобально значимых фактов. Но в том-то и суть утопичности предлагаемого замысла, что он предполагает разрушить именно эту тенденцию селективности, отказаться от поляризации центров и периферий – не только в натуральном планетарном пространстве, но и во времени ежедневных событий.

Раньше такое предложение могло бы показаться просто сатирой (сравните город Глупов, Градов, Нью-Васюки и прочие пародии на утопии). Но в том и суть этической децентрализации, приватизации воображения и глобальной революции, что прежние архаические (прежде всего, мон-архические) концепции уходят в прошлое.

Даже в политическом лексиконе появилась идея многополярного мира, хотя не известно, в каком же смысле остается сам термин «полярности», не является ли он, как и «утопия» рудиментом доглобального мира. Ведь суть дела в том, что Москва, не довольная лидерством Нью-Йорка, хотела бы иметь не меньше веса, чем Нью-Йорк. Но вот уступить своему же Саратову или Уфе она решительно откажется. Многополярный мир – да. Но не многополярная империя. Вместе с тем, Евросоюз как раз и идет понемногу к такой многополярной империи, и надо полагать, что в каком-то будущем выровняется значение не только Брюсселя и Рима, но и Риги, Софии, Загреба и всех прочих населенных мест.

Естественно, это станет возможно только при условии децентрализации структур власти, и есть некоторая надежда, что технологическая революция в системах связи и принятия решений сможет это обеспечить.

Спрашивается – случайно ли архитектуре предлагается роль лидера в этом процессе, раз уж и политическая мысль движется в том же направлении? Полагаю, что не случайно.

В политической плоскости плюрализация стремится к индивидуации глобальных проектов и обеспечивается историчностью политических режимов и личными особенностями политических лидеров, а в архитектуре в ней отпечатывается весь спектр мировых природных и социальных событий. В архитектуре коллизия центра и периферии уходит в толщу исторической психологии.

Читатель без труда заметит: то, что мы называем проектной утопией будущего, сегодня фактически уже стало реальностью в границах центров городов, ибо центр города уже воспринимается как некая универсальная модель мира, в которой все части взаимосвязаны и чутко реагируют на исторические изменения. Именно поэтому агрессивное вторжение в центры часто переживается как агрессия (проспект Калинина, гостиница Интурист в центре Москвы или здания банков в центре Лондона).

Речь же идет о вырастании этого чувства до границ земного шара. Разумеется, охватить такое пространство, так же, как и центр родного города, пока настолько трудно, что сама идея такого охвата представляется утопией. Но мы и не отрицаем ее утопичности, наоборот, мы эту утопичность подчеркиваем, настаивая на ее сугубой необходимости.

Практически ведь и так каждое новое здание в центре большого или малого города несет в себе признаки этого утопизма. Люди видят в нем символ чего-то нового и обещающего. Конечно, часто эти обещания не сбываются и по прошествии некоторого времени символ обещанного врастает в бесперспективную повседневность. Интересно, однако, что в большинстве случаев сегодня эти признаки нового несут в себе универсальные и глобальные надежды. Уникальность места в них сводится к имитации или универсальным притязаниям прогресса. Новые здания в малых городах обещают как бы выровнять отставание от больших центров, а новые сооружения в столицах уводят в какое-то будущее, так что уникальность места здесь сохраняется лишь как мера приближения к этому универсальному будущему. Даже ренессансные имитации архитектуры античности вели к этому будущему-прошлому, возвращению прошлого в будущем.

Элемент утопичности, таким образом, присущ самой природе архитектурного воображения и выражает не только специфику самой архитектуры, сколько ее способность схватить эту интенцию в будущее, присущую самому человеческому существованию. Утопия выражает стремление человека к перемещению из привычной среды и ситуации в ситуацию новую и благую, в самом широком смысле – в «мир иной», и потому архитектура наследственно ориентирована как в загробный мир, так и в некое благое будущее, вариант рая на земле.

Принимая и признавая эту родовую особенность архитектуры, мы можем разглядеть в ней способность сделаться именно тем проводником ДОСТОИНСТВА, дефицит которого в современном мире постоянно компенсируется всякого рода идеологическими иллюзиями и бутафорским шиком. Прежде всего, иллюзиями современного дизайна и моды, внушающими человеку возможность символически приобщиться к элитарным структурам путем приобретения признаков богатства, власти, технического прогресса или аристократического происхождения. Эти иллюзорные ценности действуют недолго и вскоре обращаются в ничто, наподобие костюма Золушки после полуночи. Обращение же к полюсу уникальности места и ориентированию каждого места в его индивидуальности в предельную перспективу глобального горизонта может стать силой, возвращающей архитектуре и вместе с ней людям, к ней причастным, чувство собственной индивидуального физиогномического достоинства.

Здесь мы должны вновь вернуться к обсуждению отношения пространства и времени в этой метаморфозе места. Недавно в Санкт-Петербурге группа граждан возмутилась строительством бензозаправочной станции на месте дуэли Пушкина около Черной речки. Строительство было приостановлено местной властью. И место получило свое сакрализованное право быть памятником, а не бытовой территорией утилитарного типа.

В этой достаточно банальной истории бросается в глаза то, что само по себе место, ничем не примечательное и физически не отличающееся от других мест, получает статус сакрального участка, места поклонения в связи с историческим событием, дуэлью поэта, долгое время жившего, как и все смертные, обычной жизнью, но после смерти обретшего символ почти что божества. В этой истории сам Пушкин выражает центростремительный характер культуры Нового времени, культуры, отталкивающейся от идеи прогресса и новизны. Пушкин стал исторической вехой в развитии родного языка и литературы и тем самым обрел значение бога-дарителя, бога-созидателя коллективной ценности, культуры, источника национальной идентичности. Вслед за этим все места, сопряженные с его реальной жизнью, обретают в культуре центральное и символическое значение.

В античности дело обстояло прямо противоположным образом. Первоначально опознавалась священность места – рощи, родника, камня, которые вызывали мысль о присутствии в этом месте божественной энергии, деяния богов и потому становились участками строительства храмов, городов, укрепленных мест. В Новое время не ландшафт и его энергетические ресурсы определяют значимость мест, а время и история, события откладывают отпечаток на ландшафте.

Это в почти карикатурной форме было продемонстрировано большевиками, которые стремились освятить (конечно, весьма небрежно и непоследовательно, как и многое, что они делали) все места, связанные со своей революционной деятельностью, прежде всего с местами пребывания В.И. Ленина. В Санкт-Петербурге, переименованном в Ленинград, то есть удостоенном имени основателя большевистского режима, существуют десятки мест отмеченных мемориальными досками, свидетельствующими о том, что в этих местах в тот или иной момент своей жизни и деятельности побывал Ленин.

Любопытно при этом, что его преемник избегал подобного размножения своей биографии в городской среде, и места, в которых бывал Сталин, не отмечались подобными меморативными знаками. Сталин тяготел к универсалистским ценностям всеприсутствия и предпочитал конкретным мемориальным знакам, отмечавшим места его физического пребывания, монументы, свидетельствовавшие об его метафизическом присутствии.

Тут тоже сказались разные пути воображения и обретения достоинства. Возможность приблизить символ божества к конкретному физическому месту в городской среде сближала само это божество и живших поблизости людей. Трансцендентная удаленность чисто метафизического присутствия такое достоинство уничтожало, зато обеспечивало всем «равноудаленность» от божества, и соответственно, равноприближенность к нему, то есть возможность полагать свои отношения к ним доступными в какой-то иной, нефизической, метафизической форме.

Обретение достоинства человека через установление достоинства места, вообще, тема, которая в контексте глобализации, вероятно, будет приобретать все большее значение в жизни землян. Некоторым аналогом этой актуализации места как способа актуализации человеческого достоинства может быть ситуация в современной России, заявившей о строительстве демократического общества, следовательно, о возможном увеличении символического достоинства каждого своего гражданина. Не касаясь политических, правовых, экономических и тому подобных форм обретения этого достоинства, обратим внимание на чисто топографический аспект проблемы. Тоталитарное прошлое России сделало ее, помимо всего прочего, практически невидимой. Россия до сих пор находится «во мгле», по меткой метафоре Герберта Уэллса. Ее граждане плохо представляют себе, как она на самом деле выглядит. Все знают, что она самая большая и занимает шестую часть суши, но что находится на этой суше, ее границах и внутри, мало известно. Все помнят и знают только небольшое количество видов своей родины, среди которых на первом месте Кремль и Москва, затем центр Санкт-Петербурга, несколько видов Черноморского побережья (в прошлом, в особенности Крымского), какие-то горы Алтая, виды железной дороги, идущей через Сибирь, и еще с десяток мемориальных точек. Все остальное известно узкому кругу краеведов. Почтовые открытки с видами мест на удивление стереотипны и изображают пространство с лаконизмом египетских иероглифов. Обычно это скульптура В.И. Ленина на фоне классицистского портика здания какого-нибудь обкома КПСС, голубенькое небо и зеленые кустики.

То, что при большевиках этими символами пытались ограничить реальный вид страны, понятно. Большевики, родившись в условиях конспирации, сохранили свои конспиративные привычки и засекретили все, что только можно, в том числе и вид России. Печально, что и новые власти, декларирующие свою приверженность к демократии, сохраняют эти привычки. А в наибольшей мере эта мгла была рассеяна вначале прошлого столетия, когда Община Св. Евгении выпустила в свет тысячи почтовых открыток с видами России, причем все эти виды имели абсолютно точный физический адрес и показывали не только центры больших городов, но и реки, пристани, типы людей, места торговли, храмы, усадьбы, дороги – все, что заслуживает внимания. Вероятно, популяризация конкретных мест, которые таким образом обретают как бы равное достоинство своего физического существования, имеет немаловажное значение в процессе демократизации общества, и надо надеться, что мы Россию когда-нибудь все же увидим, и портреты президентов и поп-звезд (против которых я ничего не имею) перестанут ее заслонять.

Субститутом такой визуальной представленности мест выступают то политические плакаты, то реклама, изображающие нечто стереотипное – условный колхоз или не менее условный Нью-Йорк, Техас, или просто чью-то «красивую жизнь». Тем не менее, трудно не заметить, что портреты партийных лидеров постепенно были вытеснены с плакатов фотомоделями, и это говорит о том, что судьбы божеств в демократической среде резко изменились, но достоинства обычному человеку они не прибавили.

Таким образом, расширение понятия «город» до масштабов всей Земли предполагает необычайное увеличение хотя бы потенциальной осведомленности людей о том, что представляет собой наша планета и как выглядят ее поселения. Само по себе это предположение не содержит в себе ничего утопического, но и оно выглядит почти несбыточным. Для нас же важна не только сама эта представленность мест, но и охват их утопическим архитектурным воображением, в котором отношения локальности, глобальности и коммуникативности были бы выражены каким-то уникальным архитектурным образом. Только в этом случае локализация, то есть привязка конкретных мест к конкретным людям, оказалась бы сопряжена с темпорализацией, то есть ориентацией всех мест во времени, причем не просто бытовом времени повседневности (наподобие часовых поясов) и не просто историческом времени, а именно утопическом времени, то есть времени надежды.

В этом отношении демократическое сознание оказывается как бы по самой своей природе проектным. Проектирование как институт постижения пространства и времени приватизируется каждым, и проектность оказывается не способом манипулирования массовым сознанием при несокрушимом «молчании» ( по Бодрийяру) самих этих масс, а при участии каждого в сфере проектного планетарного воображения. Место и время оказываются, таким образом, в действительности сопряжены в некий «хронотоп», и только такое хронотопическое представление позволяет мыслить его и исторически и проектно.

Важно заметить, что это требование не обязывает мыслить каждое место как плацдарм перспективных физических изменений. Проектная значимость места изменяется не только потому, что в нем ведутся планировочные или строительные работы, но и в контексте изменений во всех уголках земли. Каждое изменение инфраструктур планеты прямо или косвенно вызывает изменения в значимости всех ее мест, и ощущение этой коммуникативной причастности каждого места глобальным ресурсам территориальности выражается в ощущении захваченности мест потоком времени.

Ограниченность земного пространства могла бы стать символом безысходности, бесперспективности человеческой судьбы и толкать человечество к бегству за земные пределы, которое, увы, есть, скорее всего, лишь еще один вариант «бегства от свободы». Свобода же предполагает возможность усмотрения бесконечных возможностей в пределах ограниченного пространства и времени бытия. Городской воздух делал свободными людей не только потому, что высвобождал их из-под феодальной зависимости. Но и потому, что город и его центр в дальнейшем стали символами вот такой именно интенсивной свободы, в которой многообразие жизненных возможностей сливалось с многообразием мест. Локалитеты бытия и его же глобалитеты, конкретности и универсалии в городской жизни некогда достигали особого органического синтеза, который был уничтожен массовым производством с его стереотипами и массовыми коммуникациями, создавшими иллюзорный мир внеместного бытия, неограниченного только потому, что оно утратило физическую плоть и стало чистым условным изображением. Кажущаяся победа времени над пространством точно так же обернулась иллюзией. Время было узурпировано некоторыми интенсивными центрами развития, а публике оставалось жить, догоняя его, питаться подачками прогресса.

Вопрос о перспективности демократической жизни в границах Земли далеко не схоластический. При нынешних темпах развития коммуникаций и информационных сетей он стал весьма актуальным и даже болезненным. Мировой город в условиях глобализации теряет свой смысл, а никаких иных форм выхода из этой безместности не возникает. Человечеству грозит опасность тотальной клаустрофобии.

В этом отношении изменение понимания роли времени в восприятии пространства, переоткрытие пространства и места в контексте истории и событий, проектности и историчности остаются гигантским ресурсом смыслообразования. Проблема выживания человечества, некогда казавшаяся полностью исчерпываемой пищевыми или энергетическими ресурсами, теперь, кажется, подошла к порогу, за которым главным становится вопрос о смысловых ресурсах бытия.

В самом общем виде вопрос о смысловых ресурсах бытия, как и вопрос о смысле жизни, то есть истине, относится к числу фундаментальных религиозных проблем, и решение его возможно, вероятно, только в мифологической перспективе. Но инерция понимания мифа и религии как исключительно вербальных сфер сознания мне кажется ограниченной. Пусть язык – «дом бытия». Это соображение никак не может заслонить тот факт, что не менее, а может быть, и более очевидным Домом Бытия оказывается Земля, земной шар, превращающийся в наши дни в Единый Город. Этот город, как и города античности, Средних веков, мировой капиталистический город, не есть просто физическое образование, а Проект и Утопия.

Этот Город – утопия постольку, поскольку в нем живут не просто люди, но и их надежды, их память. Это место, в котором пространство и время, место и событие вновь образуют мифологический синтез. Для того чтобы этот Город даровал людям новую бесконечность смысловых возможностей бытия, в нем универсальные ценности должны уравновешиваться локальными сингулярностями истории и топографии. Архитектура может в этой перспективе стать новым источником смыслопорождения, не уступающим в своих креативных потенциях языку, и уж, во всяком случае, дополняющей язык – эту подлинную сферу универсалий – миром конкретных пластических и телесных фактов смыслового присутствия и памяти.

Быть может, важнейшим в архитектурном воображении и в самой архитектуре как виде смыслообразующей утопии является ее укорененность в земле, материальная неподвижность. Эта неподвижность, или почти неподвижность, однако, захвачена самыми разными потоками времени, и, прежде всего, временем распада, старения, ветшания построек. Постройки нуждаются в поновлении, реставрации и реконструкции в большей степени, чем иконы или рукописи и книги. Архитектура, не сводясь к строительству, родственна ему и, живя в зданиях и сооружениях, все время облечена хайдеггеровской «заботой» о ремонте, даже если речь не идет ни о пристройках, ни о перестройках. Эта ее временная жизнь менее заметна и с культурно-смысловой точки зрения уступает времени исторического изменения моды, вкуса, прогресса и самой истории как памяти о прошлом, которая тоже ослабевает и нуждается в обновлении. Материальность архитектуры делает ее языком, включенным в природные процессы, в то время как идеальная природа языка, выражающего смысл в звуке или графическом символе, ближе к нетленности и вечности. Но именно в силу этой своей причастности природе и ее процессам архитектура рождает смыслы по иному – не в процессе чистой интеллектуальной интуиции умственно, а физически, телесно. Конечно, взаимодействие этой телесной темпоральности с прочими видами времени в жизни человека, общества и космоса требует внимательного анализа.

Разумеется, осознание смыслопорождающей миссии архитектуры будет тормозиться частным характером архитектурно-строительных заказов. На мой взгляд, это противоречие частных инициатив парадоксально противоречиво. С одной стороны, они как частные могли бы выражать именно индивидуальность и уникальность локалитета. С другой стороны, реальные потребности частных застройщиков всецело ориентированы на стереотипы и стремятся к имитации. Здесь противоречие частного интереса владельца участка и общечеловеческого, планетарного (чуть было не сказал «пролетарского») достигают прежней революционной обостренности. Но пролетариат был классом, чуждым культа места. Как неимущий класс, он жил трансцендентными утопиями всеобщей справедливости, схематически и внетелесно переживаемого равенства и братства, пределом которых были универсалии законодательства и общие места песен или гимнов. Классом, переживающим специфику места, могли быть интеллектуалы-гуманитарии, художники, садоводы, любители природы и родных мест, краеведы. Интересно, что в годы российской революции отмечался всплеск интереса к краеведению, и знаменитый русский историк Николай Анцыферов начал огромную работу по собиранию и систематизации топографических локалитетов. Эта работа, разумеется, оборвалась – ее заглушила революционная топография и стандартизация быта, централизм советской власти.

Размышляя над возможностями развития утопического проектирования и архитектуры, приходишь к необходимости политической децентрализации и ослаблению вертикали власти, вообще, к культу горизонтальных связей и отношений в планетарном пространстве. С другой стороны, начинает вырисовываться важность изменения в архитектурном образовании. Не только образовании профессионалов-архитекторов, но всей системы современного образования, в котором основное место занимают универсальные и глобальные идеи и схемы. Вероятно, спасение – в уравновешивании этих глобальных и универсальных схем (идущих, в основном, от традиций научной культуры), в переходе к локальным географическим, историко-архитектурным и экологическим ценностям. Это станет проблемой и процессом, которые растянутся на столетия.

Школа и институт, университет в будущем, на мой взгляд, должны были бы, по крайней мере, половину своих усилий тратить на самопознание местных условий жизни и местной истории. Наметившаяся сейчас тенденция к музеефикации территорий должна выйти за рамки простого охранительства и туристического обслуживания, вырастая в идеологический планетарный фактор. Разумеется, музеи должны со временем решить вопрос безоговорочной реституции культурных сокровищ, так как доступ к оригиналам по праву принадлежит местам, их породившим. Что же касается доступа к копиям, то новые системы коммуникации и, прежде всего, Интернет, дает такие широчайшие новые возможности, которые заставят переосмыслить всю систему музейно-библиотечного дела в мире.

Вся система образования и массовых коммуникаций оказывается в центре создания новой ориентации сознания на локальную утопию и глобальное понимание бесконечности Земли как сферы подлинной свободы духа и тела. Пространство и время тут должны найти выход за пределы клаустрофобии и аналогичной фобии замкнутого времени (страха смерти), открывая всем и каждому новую бесконечность – ограниченного пространства и времени.

***

В какой степени время сможет стать сферой иных, непространственных сегрегаций и оппозиций, мы сегодня еще не знаем. Мы пока что наблюдаем только процесс снятия пространственно-смысловых оппозиций в сфере временных процессов, в частности исторических.

История не кончилась. Но она утратила свой разобщенный характер. Фактически только сейчас начинается Всемирная, или, точнее, - планетарная История.

Время поначалу завоевывало пространственные категории дистанций и центральности и, в конце концов, может охватить все пространственные формы масштабной артикуляции. Но вслед за этим феноменом, вытекающим из «переоткрытия времени», неизбежно наступит и эпоха «переоткрытия пространства». Какой она будет, мы пока что не знаем, но сдается, что идея Города, Иерусалима, как сферы утопического схождения времен, может сохраниться в качестве движущей силы этих идейных метаморфоз.


© All Right Reserved. Copyright © ООО Информагентство СА "Архитектор" ©

Свидетельство о регистрации ИА №ФС1-02297 от 30.01.2007

Управление Федеральной службы по надзору за соблюдением законодательства в сфере массовых коммуникаций и охране культурного наследия по Центральному Федеральному округу.